|
||||||||
|
И. А.
ИЛОВАЙСКАЯ часть 1 / часть 2 / часть 3 / часть 4 << Часть 5 - о Солженицыне …Был прием в честь Максимова. Это было в начале 80-х годов, до Горбачева. Я вспоминаю очень нарядную толпу, он всех на свете пригласил. Мы летели с Ростроповичем в одном самолете, и когда он входил в самолет, то возникла проблема: он свою виолончель не отдавал никому и ни за что, она должна была лететь с ним. А весь самолет страстно сопротивлялся, но потом, конечно, уступили. А второе: он стоял и держал в руках по крайней мере шесть-семь паспортов, как карты, когда их тасуют. И говорил: по какому же паспорту мне лететь? У него не были подделанные или купленные паспорта, для всех стран это была гордость. Так вот, вся эта нарядная, радостная толпа, празднующая и вкусную еду, и большое количество шампанского, смотрела из окон салонов и выходила на террасы огромного здания — и видела абсолютно пустой, черный Берлин… Потому что из этой части Восточного Берлина всех выселили. Снайперов не было видно. Люди там не жили. У меня просто запечатлелась такая картина. Максимов в очень трезвом виде, в прекрасно сшитом костюме, очень собой довольный, гордый… Когда появился Максимов и «Континент» в Париже, я «Русской мыслью» еще не занималась. Это было событие в жизни русского зарубежья. Я жила тогда не в Париже и познакомилась с ним в Италии. Видела его только два или три раза, что он приезжал в Италию. Потом я сама уехала в Америку к Солженицыну, а он остался в Париже. «Континент» они создавали вместе, Синявский и Максимов приезжали к Солженицыну в Цюрих и там обсуждали создание журнала. Я знаю, что Солженицын говорил, что «Континент» — его идея, и он выдумал название и т.д. Максимов говорил, что ничего подобного. Но это они говорили каждый порознь. Первое время они сотрудничали, Солженицын писал туда. Потом Максимов стал очень на Солженицына сердиться. Вряд ли это была мировоззренческая оппозиция, я думаю, каждый считал себя главным. Затем Максимов опубликовал в «Континенте» статью Синявского, которая начиналась знаменитой фразой «Россия-мать, Россия-сука». Против этого Солженицын совершенно взвился, сказал, что он в «Континенте» больше не участвует, выходит из редколлегии, что с таким человеком, как Синявский, нельзя иметь дела, что Максимов должен умереть от стыда, что мог позволить напечатать такие слова. Максимов ему ответил письмом, в котором попробовал объяснить, почему он это напечатал и почему он не видит в этом ничего ужасного. А тот ответил очень обидными, оскорбительными словами, как он умел делать. После этого их отношения порвались совершенно. О полемике вокруг «плюралистов». Максимов настолько ненавидел тогда Синявского, что скорее было склонен защищать Солженицына, но, по-моему, этого не делал открыто. Это самый конец 70-х годов. На критику, которая появилась против этой статьи, Солженицын очень обиделся. Сказал: выливали на меня бочки помоев в течение стольких лет, и я не отвечал. Наконец, я ответил, и, видите ли, я не имею права открыть рот. И это вообще что — это демократия?! Ну, когда ему надо было, то он взывал к демократии. Но, между прочим, это была правда. Он молчал очень долго, его ругали, обижали после приезда за границу. Третья волна приняла его очень плохо. Тот же Войнович, тот же Зиновьев, который его ненавидел всеми силами души, с Синявским борьба шла, разгораясь все эти годы. Все это началось не сразу. Когда он оказался на Западе в 74 году, еще и никакой третьей эмиграции не было. Никто особо не реагировал, волновались о том, что с ним будет, когда он был арестован: неужели его отправят в лагерь, неужели его расстреляют. То есть реакция была, скажем так, правозащитная. По приезде, когда он сошел с самолета во Франкфурте, он попал к Бёллю, человеку, которого левая эмиграция очень ценила и уважала, он был под его прикрытием. А потом уехал в Швейцарию и почти не выступал, по той причине, что Швейцария, как страна нейтральная, поставила условие: никаких заявлений, никаких речей, ничего политического они не могут терпеть. Это и была главная причина, по которой он уехал из Швейцарии. Нейтральное отношение эмиграции к Солженицыну (я сейчас не говорю о первой волне — первая волна приняла его стоя на коленях) длилось недолго, отношение к нему было очень недоверчивое. Оппозиция появилась после приезда крупных писателей. Были некоторые заявления Солженицына, чересчур национал-патриотические, в таком духе: Россия — это идеал, ничем не запятнанный, не зачерненный. Это было воспринято плохо. Большинство третьей эмиграции приняло его в штыки: он не писатель, все что он говорит, никому не нужно, это неинтересно, плохо написано… Идеологическую точку зрения выразил яснее всех Войнович, хотя он отрицает, что это Солженицын, но это, конечно, Солженицын в его книге «2004». Должна сказать, что я не помню ни одного человека, пишущего, скажем, более или менее грамотно, кто бы его защищал или говорил о нем доброе слово. Для западной прессы его прилет был триумфом. Да, это было и отчасти так продолжалось долго. Как это ни покажется странным, это есть еще и сегодня. То есть и сегодня есть группы, течения в западных странах, особенно во Франции, которые продолжают говорить, что, что бы он ни сделал и ни сказал, он, тем не менее он открыл им глаза на коммунизм, заставил понять, что это такое. Без него они бы этого не поняли, поэтому они ему благодарны и считают его кто героем, кто подвижником, кто великим мыслителем. Я считаю, что он действительно сделал великое дело, этого забыть нельзя и нельзя не быть ему за это благодарными. А что случилось с ним потом — это, мне кажется, другая часть его истории. Описать Солженицына нелегко, потому что он — очень странная смесь. Этого нельзя сейчас печатать, это только после того, как ни меня не будет на свете, ни его. Это немыслимо. Я думаю, что он не умный человек. И в этом — основа всего. В то же время он человек, у которого, безусловно, был какой-то дар… Ему как будто что-то открывалось, каким-то почти чудесным образом. Он что-то видел, и что-то понимал, и что-то замечал в мире вокруг себя, в людях, чего другие не видели, не понимали и не замечали. Но как? Точно не умом. Чем-то иным, интуицией что ли. Может быть, нет слова для определения. Были странные моменты, о которых, я помню, он рассказывал сам. Когда он переделал всю первую часть его возлюбленного произведения «Красное колесо», которое, я думаю, лучше бы он никогда не писал, потому что оно отчасти погубило его талант и его жизнь. Это было его idee fixe. «Август 14» был впервые написан в Советском Союзе, а на Западе он его переделал очень сильно, потому что получил доступ к архивам. В Советском Союзе его ни в какие спецхраны не пускали, поэтому на основе чего он думал писать исторический роман, как он его считает, или историческое исследование, я не знаю. Но тем не менее начал. И он был совершенно поражен и потрясен, в частности, американскими архивами, над которыми работал очень много. Но он работал — это опять-таки для него характерно — не стараясь понять, что в этих архивах есть. Он старался найти в этих архивах то, что ему нужно. Он, конечно, находил это, потому что это все там было. Но там было и очень многое другое, что он полностью игнорировал. Он жил отдельно, у него был деревянный дом, специально построенный, в котором он жил на последнем этаже, и ночевал, и ел. Там был собачий холод, больше 16 градусов не бывало никогда. Он не выносил совершенно после лагеря жару. В соседнем доме, где жила семья, расширенном, но существовавшем раньше доме, температура была нормальная. Я жила в семейном доме, где у меня была своя небольшая квартира, так скажем. Иногда приходил ужинать с семьей, далеко не всегда. А тут он вдруг пришел утром завтракать, что было событие небывалое. Весь дом всполошился, все забегали во все стороны: Боже мой, пришел Александр Исаевич! Он сказал: сегодня ночью ко мне приходил царь (все поняли сразу, что Николай II). Он со мной говорил, и сказал, что я все неправильно написал. И я сейчас буду переделывать. После этого он переделал всю ту часть «Августа 14», которая касается Николая II, Александры, всей семьи. Первая часть уже была опубликована и, между прочим, была очень слабая, банальная: ну, был Распутин, ну, был больной царевич… А тут вдруг, действительно, появился живой Николай II и все, что вокруг него просто засверкало жизнью. Приходил он к нему, не приходил, видел он его во сне, было это что-то такое, что было суммой всего, что он за это время прочел, и в этот момент созрело и дало какой-то результат — я не знаю, я не могу этого объяснить. Потому что он был абсолютно уверен, что к нему приходил Николай и сказал: что ты делаешь? Чувства юмора у него не было. Он мог стараться шутить, но это у него не получалось. И никогда о том, что его трогало. После успеха 60-х годов он безусловно возгордился. О его силе и энергии. Да, начнем с того, что без этого он бы просто не выжил. Рак-то у него был действительно. Ему дали три недели жизни, после которых он прожил десятки лет. И никто не знает, как это получилось и почему. На мой взгляд, самая лучшая его книга — «Раковый корпус», настоящая, я ее люблю. В ней он описывает свою жизнь, свои переживания. И в ней он проявляется как человек. Помните, когда он выходит из больницы, когда его отпустили умирать и когда он идет по Ташкенту, видит цветущий… Как он описывает этот цветок! Сколько тут любви к жизни, любви к творению… Но этого у него больше не было. О его служении, борьбе. Сначала это был «Архипелаг», который он поставил на первое место. Тут нечего сказать ему, кроме как спасибо. Он считал это своим долгом перед Богом. Он потом, наверно, это описал, но он рассказывал о том, как писал в домике в Эстонии, ночью, при лунном свете. Во-первых, это было зимой, а он не топил, чтобы ниоткуда не было видно, что идет дым из дома, в котором по идее никто не мог жить в это время, потому что это был летний домик, построенный для летних каникул. Он никогда не зажигал свет и писал, в основном, ночью при лунном свете. Это из тех же рассказов, как про Николая. Он говорил: я чувствовал совершенно ясно, что мою руку Кто-то ведет (что он верил в Бога, в этом нет никакого сомнения, и очень глубоко, другое дело, что он нецерковный человек). Он же писал от руки, стоя за пюпитром. Мелко-мелко и с обеих сторон, потому что сохранилась привычка лагерника беречь бумагу. Не дай Бог истратить. А Наташа потом все это перепечатывала. Он делал бесконечные помарки, изменения. Так вот в Эстонии: я не помню, сколько дней он писал этот огромный труд, кажется 70 или 80 дней. Во всяком случае, он потом подсчитал, что при нормальном ритме он этого просто не мог написать. Очень трудно дать однозначную картину, потому что он невероятно неоднозначный человек. Например, то, что происходило с мальчиком, в чем он потом, безусловно, раскаивался. Я помню, меня страшно поразило, когда Наташа рассказала, что они дали друг другу слово или даже поклялись, что ни при каких условиях, что бы ни случилось: украдут ребенка, будут угрожать, что с ребенком что-то сделают для того, чтобы он прекратил свою работу, — они на это не согласятся. И он это обещал ей, а она обещала это ему, что я нахожу совершенно невероятным, потому что она — мать. Вот так. Он представлял себе, что большевизм падет когда-то, но не думал, что это произойдет так быстро. Хотя одновременно он всегда говорил, что приедет умирать на родную землю. Я знаю, что умру на Родине. Однажды мы ехали вместе, я его куда-то везла, потому что водила машину очень часто, а он умел, но очень не любил и очень неохотно это делал. И как переводчик я его сопровождала, потому что он только немножко знал английский, но и не интересовался этим, ему это было совершенно не нужно. Ему был нужен человек, который бы ему объяснял то, что ему хотелось понять, и таким человеком была я, потом появились другие люди, а потом Наташа научилась английскому языку очень хорошо и смогла всех заменить. Так вот, я его спросила: когда Вы говорите, что умрете на Родине, Вы это действительно думаете? Или Вы говорите для того, чтобы самому себе придать силы и мужество для дальнейшей работы? Он задумался, потому что с ним иногда можно было говорить, если никого не было вокруг. Потом он сказал: отчасти Вы правы, я это говорю, потому что иначе я не мог бы жить. Но все-таки — я не могу это объяснить, это нелогично, неразумно, я понимаю, что это выглядит как проявление безумия, — но тем не менее где-то внутри, очень глубоко я чувствую: да, я туда вернусь. Он работал весь день, был абсолютный трудоголик. Это была его радость, его счастье — работать. Если бы он не считал, что должен писать какое-то определенное число часов, то, может быть, больше работал бы физически. Например, он очень любил рубить дрова. Развлечений у него никаких не было. Музыку он любил. Перед камином он сидел очень редко, только когда хотел что-нибудь рассказать. Предпочитал разговоры вдвоем. Водку очень любил, но пил немного, только когда — очень редко — бывали гости. Он играл в теннис, очень быстро научил детей и играл с ними или со случайными гостями. Но на самом деле он любил только работать. Безусловно, он очень любит Наташу, свою жену, очень был ей благодарен. Она отдала ему всю свою жизнь, это правда. Дело не в разнице в возрасте, об этом я не говорю. Но она была городской человек, очень любивший московскую жизнь, театры, концерты, очень активная, не светская, но любящая общаться с людьми. Она была очень талантливым математиком. Ей предсказывали карьеру хорошего математика, который может на этом поприще чего-то достигнуть. Она все это оставила из-за него, уехала жить в эту дичь, где редко кого видела. И всегда говорила, что она абсолютно счастлива. Гости бывали, я думаю, раза два в год. Покойного отца Александра Шмемана я видела больше чем два раза. Он приезжал раза два в год по приглашению. Всегда был какой-то короткий разговор tete-a-tete, а потом застолье. Все веселье исходило от Шмемана. Александр Исаевич все время упрекал Шмемана за то, что тот пишет по-английски и вообще занимается православием в Америке, когда надо заниматься Россией, и только Россией. Но помимо этого, он его все-таки очень уважал и ценил. О богословии, о Церкви публичных разговоров они не вели. Единственно, какой разговор я помню более или менее на интеллектуальном уровне — это о монархии, хороша ли она или плоха. Причем А.И. считал, что хороша, а Шмеман — что никуда не годится. Они долго и много спорили. А.И. ругал Америку, Шмеман ее защищал. Ну, еще, например, сенатор вермонтский и губернатор Вермонта. Американские политические деятели, которые были для чего-то нужны, тоже по одному разу, и не больше того. И то он считал, что это слишком жирно. Потом появился молодой священник, который стал настоятелем храма, в который вся семья ездила, а он нет. Это был православный храм на расстоянии, может быть, 50 км от их дома, который был построен эмигрантами из России дореволюционных времен. Следовательно, теперь там люди не говорили по-русски. Да и вообще они были не из России, а из Белоруссии, карпатороссы и т.д. Но это была американская церковь. А священник был с очень интересной историей, я не знаю, что с ним теперь случилось. Его звали отец Андрей Трегубов. Может быть, он был еврейского происхождения, а жена, Галя, русская, или наоборот, но там была какая-то смесь. Они были матерыми дилетантами-самиздатчиками, которые в своей ванной фотоаппаратом переснимали Бердяева и т.д. Потом, используя еврейское происхождение, они эмигрировали, попали в Рим. Там я с ними познакомилась. Тогда не было ясного религиозного пути, но был определенный поиск веры, и религии, и церкви, и какой церкви. Они уехали в Америку, я с ними увиделась, и он сказал, что очень хочет учиться в семинарии, думает, что это его путь. Но возможности для этого у него не было никакой, потому что нужны были деньги, которых у него не было. Он работал садовником в то время. Потом нашелся какой-то американец, который узнал об этом и оплатил его образование. Его поместили в Свято-Владимирскую семинарию. Он окончил ее блестяще, потому что был способный и образованный. Он крестился, рукоположился и упорно называет меня своей крестной матерью, хотя я не была его крестной матерью. Когда он еще ни о чем таком и не думал, его вызвал к себе, по-моему, Феодосий, он еще тогда был, и сказал, что освободился приход. А он действительно освободился, потому что священник-американец уехал. А надо сказать, почему Александр Исаевич перестал ходить в тот храм (хотя надо признать, что он в него не ходил и раньше, так что причина была не только в этом, это не чистая правда). Когда он впервые туда приехал (а семья уже ездила), там было большое волнение, все чуть с ума не посходили, что к ним приехал Солженицын. Он, послушав, как священник произносит слово God, га-ад, сказал: я не могу ходить в церковь, в которой про Бога говорят «гад». Я попробовала ему объяснить, что это все-таки английский язык, но он сказал: не могу. Отец Андрей сначала стал служить по-славянски, думая, что Солженицыны будут ездить, но когда он увидел, что никакого Солженицына там нет, то перешел на английский язык, который к тому времени выучил. И это естественно, потому что ведь никто ничего из верующих не понимал. Их срочно выучили петь «Отче наш» и «Верую» по-славянски. Я не буду описывать, как это звучало. Это было для них мучительно, и пели они ужасно. Я не знаю, как у Солженицына было с исповедью. Все остальные исповедовались у отца Андрея, но Наташа с трудом, потому что они все-таки его уже знали до того, как он стал священником. Она говорила, что ей трудно исповедоваться, потому что она лично его знает и т.д. Но потом все пришло в норму, и все дети у него исповедовались, он их учил Закону Божию и воспитал их в этом смысле прекрасно. Он, действительно, был очень хороший священник, надеюсь, что не испортился за это время. О том, как европейскому человеку жилось в их русском доме. Ну, время, конечно, потому что, естественно, у них не было того, чтобы днем обедать, как это принято во Франции. В 12 часов все, кроме него, собирались выпить кофе, поговорить, приезжали дети из школы и их кормили. Обед, без него или с ним, или ужин, я не знаю, как это называть, был около 7 часов вечера, когда уже было темно. Вторую половину дня он не писал, а работал над архивами. Ему из всех библиотек Америки присылали все книги и архивные документы, которые он заказывал. Тут большая часть работы доставалась мне, потому что многое было не по-русски. Надо было не все переводить, но делать письменные конспекты. Иногда, чтобы было быстрее, просто устный перевод. Я не знаю, какая у меня была главная функция. Он написал в новых воспоминаниях, которые вышли в «Новом мире», что моя главная функция была — воспитывать его детей. Что я много содействовала в их воспитании и что-то еще сделала, не для него, для них. Да, помогала в борьбе за освобождение Гинзбурга. Действительно, борьба была, и очень серьезная, и все надо было делать по-английски. Та работа, для которой я была приглашена, никогда не осуществилась. Дело в том, что он сделал мне это предложение, меня поразившее абсолютно, в Швейцарии. Он сказал мне следующее: я уезжаю в Америку, потому что в Швейцарии жить не могу (он, правда, сослался на то, что она слишком маленькая, но на самом деле потому, что они не позволяли ему слова сказать). В Америке я хочу создать центр для тех людей, которым дорога Россия, которые хотят работать над восстановлением ее истории, которые хотят бороться с коммунизмом, рассказывать миру о том, что такое коммунизм. Я хочу, чтобы там происходили встречи, конференции, визиты всех людей, которые имеют что сказать. Для организации всей этой работы мне, прежде всего, нужен помощник, который знает и английский, и русский, а если и другие языки, то это еще лучше; который бы разделял мои мысли и точку зрения относительно России. Не хотите ли Вы стать этим человеком. Я сказала: я должна спросить моих детей. Муж мой уже умер, и Солженицын об этом знал. Если дети скажут, что согласны, я не вижу для себя возможности сказать нет после того, что Вы сделали для России. Вермонт уже был куплен, он сказал, что там строится дом. Мы ездили — с ним редко, с Наташей часто – в Нью-Йорк, в Вашингтон, когда что-то нужно было сделать. Из Нью-Йорка до их имения я доезжала за один день (1500 км? - ну да, я водила машину 30 лет). Но абсолютно ничего из той программы не было выполнено. Солженицын мог бы купить самолет? Да нет, он никогда не купил бы ничего, что можно было бы не купить. Он долгие годы хранил тот чешский костюм, в который его одели, когда посадили в самолет и вывезли. Подход такой: этот костюм есть, он считал его очень хорошим, хотя он был ужасным; зачем покупать второй, когда есть этот? Дома он его не надевал никогда, вообще, костюмы надевал редко. Наташа всячески старалась его убедить: Саня, ну пожалуйста, я тебя умоляю, позволь купить тебе что-нибудь. Она его называла Саня, а он ее — Аля, никогда Наташа, хотя все ее называли Наташа. Я думаю, что это просто потому, что, по всей вероятности, первую жену, которая тоже была Наталья, он называл Наташа. Поэтому для него она была Алей. Описать его как человека мне было бы очень трудно. У него были черты чрезвычайно неприятные и отталкивающие и, тем не менее, был шарм, он мог быть очень привлекательным, когда хотел. В качестве смешного он рассказывал то, что ему казалось смешным, но что на самом деле не было смешным. Люди его интересовали только те, которые в данный момент могут что-то принести той работе, которой он занят. Воспринимал ли Солженицын личные трагедии людей или относился к ним отстраненно? Очень трудно сказать, потому что в том, что он рассказывал, всегда доминировала обвинительная нота по адресу советского строя, коммунизма и т.д., а момент жалости к человеку как будто отсутствовал. Но, с другой стороны, нельзя не вспомнить, что он создал свой фонд и что в этот фонд он отдал все деньги, которые получил за «Архипелаг ГУЛаг». Это были миллионы долларов, из которых он себе не оставил ни копейки. И этот фонд был создан, в частности, для того, чтобы помогать семьям заключенных, которые не могли жить или не могли навещать своих заключенных. Потому что большинству семей заключенных из-за отсутствия денег нечем было, во-первых, оплатить дорогу, во-вторых, отвезти все, что можно, в-третьих, найти кого-то, кто позаботится за это время о детях или стариках, кто там остается на руках этой несчастной дочери или жены. Тут определенно присутствует жалость. Но мне всегда казалось, что в то время как у Наташи жалость была вполне человеческая и к человеку, у него она была абстрактная и, тем не менее, очень благородная и прекрасная. И понятие необходимости милосердия. Он ведь говорил не раз, что нужно в Россию вернуть милосердие, которое в ней присутствовало и которое из нее исчезло из-за большевистского строя, который это уничтожал. Но это идея, это не живое чувство, вытекающее из души, из сердца. То есть сказать, что ему было за такого человека больно, я не могу. Но у него есть какая-то внутренняя потребность или убеждение, которое его толкает на то, чтобы сделать то, что мало кто бы сделал. Я посмотрела бы на этих Войновичей и Зиновьевых, которые бы отдали около 5 миллионов долларов... «Архипелаг» был абсолютным бестселлером много лет во всем мире, так что он принес действительно огромные деньги. Он не оставил ни одной копейки и сказал, что не будет зарабатывать на человеческих страданиях.
|